А л е к с е е в к и й  н а р о д н ы й  т е а т р  -  с т у д и я  

                           В О П Р О С "


Среда, 24.04.2024, 06:52
» Меню
» Архив записей
» Мини-чат

ЧТО ЗАПИСАНО В КНИГУ ЖИЗНИ


Должна была баба слезать с печи: внучка заболела, ей требовалось тепло. А поскольку места на лавке в тесной хате не было, баба постелила на полу. Сын и невестка будто не заметили этого. Там она и осталась. Из угла, между дверью и поставцом, где она лежала на полу — старая, забытая смертью мать,— все казалось странным. До этого она годами валялась на печке и привыкла смотреть сверху вниз. Тогда дети сына казались маленькими, слепнущие глаза отдыхали на русых головках или ловили сердитые, нуждой забитые лица невестки и сына, когда они ходили мимо нее от двери к печи, и оттуда уже доносились их глухие голоса. Теперь все будто выросло сразу. Дети, которые тянулись над нею к поставцу, обсыпая ее крошками хлеба и всяким сором, сапоги сына, старые, облезшие, тяжелые, точно горы, босые ноги невестки, которые становились перед самым ее лицом и застили все на свете. Теперь она видела в печке юркий огонь, пожиравший дрова, но умирающий от голода, черные углы под лавками, разевавшие беззубые рты и дышащие гнилой сыростью. Порой, когда открывалась дверь, столб белого пара, все застилая, туманом полз по полу, и бабе казалось, что такой будет и смерть — мутная, безглазая и ледянящая ноги. Так где же она? Отчего не идет? Не дозовется ее баба. Бродит вокруг, а о бабе забыла. Мужа забрала, задушила семерых детей, вот-вот и за внучкой придет. Везде покосила, наложила целые копны, а о бабе забыла. И странно, и страшно, что так трудно умереть. Долгими днями, и еще более долгими ночами, когда мыши снуют по гнилой картошке и по бабиному телу, а тараканы шуршат около нее, как возле старой тряпки, баба лежит тихонько и время от времени выпускает из высохшей груди жалостливый стон, тонкий, как скулеж слепого щенка: —Ox-ox!.. Где же смерть моя делась!.. —Нет на вас погибели! Спать не даете...— сердито бурчит невестка, и под ней скрипит лавка. —Не-ет! — соглашается баба в тон невестке и облизывает десны, где когда-то были зубы, лижет ссохшиеся, глубоко запавшие в середину губы. Кисленького хочется бабе, капустки или огуречного рассола, а дремота сплетает реальность со снами: обрывки сказок, отченаша и сыновьи сапоги, тяжелые, как горы, которые оставляют за собой мокрые следы. Потом сон вдруг пропадает, будто смытый водой, и баба чувствует свое маленькое тело, которому твердо и холодно лежать на полу, на тонкой подстилке, в сыром углу. Зачем она? Кому нужна? Жизнь выела из нее силу и, как картофельные очистки, бросила в угол. А душа крепко вцепилась в этот футляр и не хочет его покинуть. Немного места на свете занимает баба, угол под поставцом, а всем мешает. Немного съест хлеба, а то и при нужде ощутимо. И опять шелестят увядшие губы, как сухие листья: —Ох!.. Моя смертонька... где ты? Иногда тело начинало просить. В этой горсточке кожи и костей, в высохшем животе и в пустой груди — рождалось вдруг непреодолимое, фантастическое желание и заглушало разум: —Мо-лоч-ка!.. Тогда невестку разбирал смех. Ничего не говорила, только тряслась от смеха грудью, лицом и животом, даже коренные зубы блестели за кривившимися губами. Бабе было так обидно. Не дают молочка... Молочка не дают... Она морщилась от обиды, бурчала, ей до слез хотелось молочка, хотя она знала, что его не видит даже больной ребенок. Наконец невестка хватала веник и закрывала бабу тучей пыли. —Уберите ноги! Выброшу в сени вместе с мусором!.. Баба убирала ноги и долго, невидимая, кашляла из-под поставца. Днем ее обседала детвора, как пятеро желторотых норо бьев. Множество глаз смотрело бабе в рот... —Расскажите сказку. Как пустой кошелек, открывался рот, и в нем шипели слова — что-то про царевича, злато, дорогую еду. Но язык высунувшись, слизывал все начатое, и баба заканчивала другим: про кобылью голову или про рысь-мать. Она употребляла старинные слова, которых дети не понимали. Им было скучно. —Бабо! Когда вы умрете? Они растягивали морщины на бабиной шее, что сложились, как на старом голенище, складками, разглядывали два мешочка грудей, между которыми застрял медный крест, поднимали запаску и щупали ноги, сухие, черные, в жилах, точь-в-точь колья с корой, которыми мать растапливает в печи. Они хотели бы не пропустить, когда из бабы вылетит душа. —Бабо! Душа птичкой вылетит из вас? Потом тянулись к поставцу, топтались ножками по бабиной груди и засыпали крошками очи. О смерти говорили и невестка с сыном, громко, со злом, как о неоплаченной подати. —Умрет, на что будешь хоронить? Сын только сопел и сердито поглядывал в угол, а баба тогда боялась звать смерть: а вдруг сейчас явится, где взять на похороны денег? Попу плати, доски дорогие, а еще люди сколько съедят и выпьют... Одно было развлечение у бабы. Когда забывали закрыть дверь, из сеней влетала пестренькая курица и стремглав бежала к ней. Вытягивала короткую шею, скашивала набок кругленький глазок, поднимала лапку и ждала. И едва баба протянет сухую ладонь с крошками хлеба, как пестренькая, слегка пощипывая ладонь, уже стучит по ней клювом. Ну и доставалось же курице! Ее били по спине, так, что она приседала, выгоняли обратно в сени и кляли: —Чтоб ты сдохла, треклятая! Лучше бы прокляли бабу. Может, скорей бы умерла. Баба что-то обдумывала. Днями и ночами, тайком, сама. Кривился рот, глаза смотрели в себя, губы готовились к слову, но нерешительно вяли. Порой шептала: «Сынок!» — и тут же боязливо умолкала и озиралась — не услыхал ли? И тогда бессильные руки и ноги покрывались каплями пота, прилипали к сорочке, а баба лежала, как неживая. Наконец решилась. —Сынок!.. Он что-то чинил и, наверное, не слышал. —Потап! —Чего? —Иди сюда. —Чего там? —Сядь возле меня. Он нехотя поднялся и сел на лавку под поставцом. Огромный мокрый сапог был у нее прямо перед глазами, закрыв лицо тенью. —Пора умирать. —Опять звать попа? Говорили — умру, а я только зря попу деньги дал. Потап раздражался и не смотрел на нее. —Эх, бабо...мамо,—поправился он. Жесткая складка легла и застыла у него между носом и бородой, и в ней спряталось что-то невысказанное. —Не надо попа... Бог и так грехи простит. А вот не могу умереть. —Слыхал уже. Говорили. —Забыла про меня смерть... нет мне конца... хоть бы ты помог. Баба зашевелилась в своем логове. Он услышал, как стукнули ее костлявые ноги, как зашипело удушье в груди, и злобная тоска грубо вырвалась у него из горла: —Ну? Но баба уже затихла и спокойно что-то говорила про себя, как во сне. —...Взял сын санки, положил старика да и отвез в пропасть... Потап поднял брови. —Что вы сказали? Но баба очнулась. —Я так... ненужная уже стала да и лишняя. Угол занимаю... ох, ох... хлеб ем, а он детям нужен... Всем тяжко со мной, и мне тяжко... Отвези меня в лес... Он еще не понимал, только искоса взглянул на мать. —Помоги, сынок... отвези в лес... Теперь зима, быстро застыну... Разве бабе много надо? Раз-два дохнула, да и все... Чем-то пахнуло на него от тех странных слов, будто воспоминание о старом забытом сне, который лишь крылом коснулся рассудка и полетел дальше. Не хотел слушать, а слушал. —Греха не будет... В лесу чисто и бело... деревья, как свечи в церкви... Засну, а проснусь — скажу: «Матерь божья, не суди сына, суди нужду людскую...» На то не смотри, что скажут люди. Беда как приходит, где тогда люди?.. Нет... Погибай в одиночку... Слово матери падало в него, как зерно в готовую ниву: он чувствовал это, и это будило в нем притворный, чужой, деланный гнев. Наконец, встал с лавки и крикнул сердито, больше себе, чем ей: —Не болтайте бог знает чего... Дал господь жизнь, пошлет и смерть... Спали бы лучше. А когда свет погасили и улеглись, мысли его заметались по хате, ленивые, путаные, точно клубок туч, и лишь иногда разрывало их что-то светлое. Бог? Ты смотришь с неба? Смотри. Злобными и холодными были те проблески мысли. Грех? Вся земля в грехе. Разве его голод —не грех сытых? Он гнал от себя мысли, особенно о том, что сказала старуха. Но вместе с тем, будто наперекор, в памяти всплывало полузабытое, о чем слышал он от мамы, а может, от бабы своей, как когда-то в старину дети убивали отцов. Отвозили в лес или на поле и там оставляли, пока не придет смерть. Зачем жизнь старому? Старое должно умирать, а молодое жить. Так заведено на свете. Старый лист опадает, молодой нарастает. Зима гибнет с приходом весны, зерно гниет в земле, чтобы дать поросль. Так все устроено, испокон веку. Нажилась старуха, а умереть не может. Просит смерти — бог не дает. Разве грех помочь? И снова поднималось в нем что-то темное, как пар над гнилым болотом, мысли мешались, подступала тошнота, на лбу выступал холодный, зудящий пот. Тьфу! Тьфу! Господи боже! Живую мать волочить из хаты... Глубокая ночь всей тяжестью давила грудь, не давала дышать, а мысли опять несмело щупали рассудок, вырастали и крепли. Сгинь! Пропади!.. Как будет, так и будет... Что бы люди сказали? Люди! Они осудят. Когда гибнешь от голода с малыми детьми, когда от беды воешь, как собака, когда тебя жжет и раздирает — людей нет. Пет страшней на свете пустыни, чем та, что зовется людьми. Люди! Ха-ха!.. Потап не мог заснуть. Ворочался на лавке, поднимал голову, прислушиваясь к углу, где поставец. Там было тихо. И вдруг ему показалось, что все уже позади. Мать в лесу, в хате просторней, нет уже стонов, лишнего рта, нет вечной мысли о том, где на похороны взять денег. Ему даже стало легче. Но вот заскребли мыши, завозились под поставцом, и оттуда донесся тоскливый, жалобный голос: —Ох, моя смертонька... где ты? Встал поздно. День был тихий, тягостный. Серое влажное небо сдавило землю, а по ней, как неприкаянные души, ползал туман. Надо было возить навоз. И он возил, тяжело ступая рядом с санями, сам серый, как густой туман, и все смотрел вглубь себя, где что-то осело за ночь и затвердело. Отчего-то оставил работу рано, засветло. Зашел в хату, потоптался молча и вышел. Еще раз вернулся, стал у порога, но не смотрел под ноги. Хотел что-то сказать — и не находил слов. Мать молчала. Тогда он бросил на пол, туда, где она лежала, тяжело и сердито: —Опомнились уже? —Что говоришь? А? —Забыли вчерашние глупости? Ох... помоги мне, сынок... — Опять за свое? — Отвези в лес... Тогда он вдруг присел на корточки, приблизил к бабе свое лицо так, что даже пахнул на нее горячим дыханием, и зашептал тихо, со свистом: — Говорите, сами захотели? — Сама. — Хорошо подумайте: сами? — Сама. Он резко поднялся и сел за стол. Хотел отрезать хлеба, но не отрезал и положил на место. Ни на кого не смотрел, хотя хорошо чувствовал, что все уже знают. Не удивился, когда жена спокойно сказала: — Надо воды нагреть. Значит, будут сейчас обряжать бабу на смерть. И стал равнодушно смотреть на суету. Видел, как деловито засовывали в печь солому, как дети шептались в углу, словно радуясь, что «тато отвезут бабу в лес», как старуха протянула из-под поставца руку: —Сорочку чистую достаньте. —А свечки, кажется, у нас нет!..—звонко воскликнула жена, и он сам полез под образа, где привыкли прятать вербную восковую свечу. Ему не следовало смотреть, как обряжают мать, й он вышел на двор. А когда вернулся, она уже лежала готовая на лавке, сухая, маленькая, как выпотрошенная курица, с крестом на груди,— и из-под черной шерстяной запаски, как у неживой, торчали чистые пятки. «Закончили?» — хотел спросить, но не спросил, так как видел, что только его и ждут. Он подошел к лавке. —А может, вы бы того... Она покачала сухоньким лицом, на котором легли уже новые тени. Тогда он решительно подошел, поцеловал руку и в губы, а она благословила его сухими, как осенние веточки, руками. Потом подходили все, молодица и дети, и целовали бабу. А баба легонько кряхтела; ей было так приятно ощущать на губах теплые губы. Невестка всхлипнула даже, но тут же умолкла, когда Потап спросил дерюгу. —Зачем тебе? —Надо бы укрыть... —Смотри же, обратно привези. Потап взял маму на руки и вынес. Открылась дверь, по хате пошел холод, а в черный мрак сеней сразу ворвался детский рев. На санях было сенцо. Потап подмостил его бабе под бока, накрыл ее дерюгой и, берясь за вожжи, спросил: —Хорошо вам, бабо? «Снова «бабо»,—подумал, но не решился поправить. —Не забудь же дерюгу привезти,—опять напомнила жена, когда он садился в сани. Коняга дернула задом —и баба поплыла. Ехать было версты три полем, которое начиналось тут же, у хаты. Ночь сразу упала и проглотила горизонт. Белели только ближние снега, да туман одевал в иней деревья на ночь. Молчали. О чем было говорить? Нужда давно замкнула ему уста и говорила только в сердце, да к тому же еще между живым телом на санях и между ним встало то тайное и пугающее, что он не решался прогонять словом. Внимательно смотрел, как кобыла вертела взъерошенным задом, на который оседал уже иней, и думал, что надо нарезать сечки, прикидывал, когда лучше отвезти в сеч-карню снопы: сегодня, когда возвратится домой, или, может, завтра? Потом вспомнил, что забыл надеть рукавицы, что не отмыл рук от навоза, и теперь они как в коре. Ему показалось, что старуха что-то говорит. Обернулся назад и крикнул: —Чего хотите? А? Он насилу разобрал. Она спрашивала, едут ли они Мики-тиным полем. —Микитиным? Га-га! Микита давно умер. Уже и поле его сыны продали. —Кому продали? —Тут целая история была. Он оживился, обернулся назад, кричал, чтобы мать слышала, стучал кнутовищем по саням, махал руками, радуясь, что может криком прогнать то тайное и пугающее, что стояло меж ними. Сани скользили на раскатанных местах, а он отставлял ногу и опирался о твердые края дороги, как привык это делать, когда вывозил навоз. Хлестал кобылу... Ыо-о! И опять оборачивался назад. Они оба были рады, что снова живут общей жизнью, как еще тогда, когда старуха могла ходить по свету. Баба жадно ловила новости. Она ничего этого не слыхала. Что можно услышать, валяясь где-то под поставцом? А тот Микита ведь сватал ее... Хе-хе!.. Не заметили даже, как обступил их лес. Потап остановил лошадь. —Не замерзли? — подошел он к бабе. —Нет. —Приехали уже. Баба тотчас хотела подняться, но упала назад. —Подождите еще, полежите. Он отошел в лес, глубоко ныряя в снег и ища места. Выбрал под дубом, на ровном холмике и вслух сказал: —Тут будет хорошо. Потом осмотрелся вокруг. В глубокой тишине деревья сплетали белое кружево веток, будто собирались забросить невод в глубокие воды неба, где смутно трепетали золотой чешуей, как рыбки, зори. «Лучше, чем в церкви»,—подумал. Принес сюда сена, сделал для мамы ложе и положил старую навзничь. Хотел накрыть дерюгой ноги, но она не дала. —Не надо... возьми домой, в хозяйстве пригодится. «А пригодится»,—подумал он и отложил дерюгу в сторону. Но тут же раздумал и покрыл маму до головы. Она покорно вытянула поверх дерюги руки, а он сложил их на груди, как у покойной. Потом засветил свечку и вставил между пальцев. «Что бы еще сделать?» — подумал. Встал на колени, прямо в снег и ткнулся лицом в сложенные руки. Теплый дух таявшего воска, стекавшего вниз, поднял в его душе горькое что-то и мутное, для которого не было слов. Хотел рассказать всю свою жизнь, все свои обиды, здесь, в тишине, где деревья стояли, как свечи в церкви, в тех твердых руках, что скоро будут богу свидетельствовать о своем труде, но только промолвил: —Простите меня, мамо... —Пусть бог прощает... И еще раз... и третий... Хотел подняться, чтобы все уже кончилось, но услышал, что мать что-то шепчет. Перевел взгляд на ее лицо, которое, казалось, таяло, как желтый воск свечи. —Что, мамо? Она по-старушечьи шамкая ртом, кривила губы так, что открывались даже синеватые десны, и будто простонала: —Не режьте рябенькой курочки, она нестись будет. Из полуугасшего глаза у бабы стекала слеза. Он обещал. Зарезать курицу!.. Разве курица — мужицкая еда? Теперь уже все? Он встал на ноги, поклонился и побрел по снегу. Упал с разгона на санки и ударил конягу. Кобыла дернула задом и понесла, ударяя санями о стволы деревьев и подбрасывая их на ухабах. А когда в той гонке он оглянулся назад, свечка тихо и ровно горела между деревьев, словно звезда вместе с инеем опустилась на землю и отдыхала на снегу. И сразу сделалось легко. С плеч вдруг свалилась тяжесть. Втянул в себя морозный воздух, почувствовал пустоту в душе и заполнил ее диким сердитым криком: —Но! Стерва!.. Болтался в санях, словно пьяный, как с ярмарки ехал, вдоволь погуляв, все было безразлично, ничего не страшно и море по колени. Коняга вынесла в поле, устала и поплелась шагом. Тогда ему вдруг припомнился один день его детства. Было воскресенье. Вся хатенка наполнена солнцем. Ему не терпелось поскорей убежать к хлопцам и страх как не хотелось снимать будничную одежду. Но мать его поймала и, хотя он плакал, надела на него чистую белую прохладную рубашку. Причесала волосы и уже на пороге положила за пазуху горячий пирог. Пирожок жег ему грудь, но он вынул его, оказавшись только на улице среди хлопцев. Ему было приятно, что все смотрели, как он кусал пирог и выколупывал из него пальцем сливы. Больше ничего не мог вспомнить. Еще было хорошо, когда отец умер. Собралось много людей, ели капусту, пахла медом кутья и чернели в ней, как мухи, изюминки. Тогда он наелся. Он ехал дальше, все дальше в поле. Коняга так побелела, что сливалась со снегом, зато небо стало чистым и черным... «Микитино поле... Сватал меня Микита... Хе-хе!..» По небу плыло одинокое белое облачко, как тень голубиных крыльев. Отвел взгляд от облачка и весь съежился. Что-то холодное защекотало под сердцем. Может, то вовсе и не облачко, а душа мамы плывет? И мысль побежала обратно. Лежит в лесу одна, на холодном ложе, как подстреленная птица, и смотрит в небо сквозь слезы. Только свечка плывет над ней, и капает горячий воск на сухие, к смерти сложенные руки. И надо же было отвозить... Послушался, сама захотела, а могло бы быть иначе. Могло бы быть... Тут он будто окаменел. Забыл и о поле, и о коняге. Единственный образ поглотил все и все перекрыл. ...Только что вынесли маму на кладбище, с хоругвями, с попами, по-христиански. В хате люди. Вкусно дымится еда. «Выпейте, сват, за душу покойной... Пусть будет ей царство небесное...» Жжет водка в горле и в животе... Вокруг гомон... Теплом дышит полная людей хата, и дышит паром из миски вареное мясо... «Выпьем еще... Добрая была покойница...» Стучат ложки о миску, чавкают губы, блестя от сала, сытая душа будто исходит паром, открытая для других, хочется плакать или петь... «Та нема гi-iрш нiк-о-ому...» — «Выпьем, кумонька дорогая, за души покойных...». Ему сделалось душно. —Половину огорода можно было бы заложить,— сказал вслух и даже вздрогнул. Кто это сказал? Огляделся кругом. Коняга еле переставляла ноги, откуда-то снова взялся туман, укрывая небо поверху, а долами — поле и сея что-то печальное и беспросветное. Надо было прогнать лукавый образ. Он пытался что-то вспомнить из того, что говорил в церкви поп, что говорилось меж людей, так, для порядка, думал о грехе, о душе, о церковных молитвах и христианских обычаях. «Чти отца твоего и мать твою...» Но все это было холодным и таяло тут же от тепла манящих картин, которые рисовало воображение. «Одна у нас мать и одна смерть,—говорил про себя и одновременно слышал:—Угощайтесь, кума... выпьем за души покойных...» Нырял в гомон, в тепло голосов, во вкус жирной пищи, в праздник и радость живого тела. Уже виднелись хаты. Тогда он вдруг поднялся в санках, глянул вперед, оглянулся назад и круто повернул конягу: —Но-о, стер-ва! И понесся в туман, среди комьев сбитого снега, что выбрасывала на него коняга, обратно за бабой...

Декабрь 1910, Чернигов

» Информ-строка
» Форма входа

» Календарь
«  Апрель 2024  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
2930
» Музыка
» Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0
Copyright MyCorp © 2024Бесплатный конструктор сайтов - uCoz